Стремление к преображению действительности в искусстве
настолько свойственно романтизму, что многие современные исследователи склонны
видеть в таком преобладании пересоздающей тенденции над воссоздающей
("подражание природе") доминантный признак романтического творческого
метода28, А это стремление преобразовать, творчески пересоздать мир, улучшить
природу на практике, в непосредственной работе художника неизбежно и
закономерно приводило к фантастике, поскольку всякое пересоздание
действительности воображением таит в себе возможность рождения фантастического
образа.
Принцип романтизации мира, пересоздания его по законам
воображения, являющийся основой художественного метода романтизма, вытекал из более
широкого принципа романтического мышления - из его крайнего субъективизма.
Гегель писал, что в романтическом искусстве мы обретаем
"духовное царство, завершенное в себе, душу, внутри себя
примиренную", что там "душа находит совпадающую с ней действительность
не в этом реальном существовании, а в ней самой"29.
Для Новалиса "только индивидуум интересен"30, а Н.
М. Карамзин, был убежден: о чем бы ни писал автор, он пишет "портрет души
и сердца своего"31. Ф. Шлегель считал, что "в хороших романах самое лучшее
есть не что иное как более или менее замаскированные личные признания автора,
результат авторского опыта, квинтэссенция авторской индивидуальности"32.
Однако субъективизм воззрений романтиков выявлялся не только
в пристальном интересе к человеческой индивидуальности, к внутреннему миру
человека, воплощавшемуся в первую очередь во внутреннем мире поэта, но
опять-таки в самих принципах творчества, подхода к действительности. Ведь и в
цитированных уже высказываниях А. В. Шлегеля действительность предлагается
перерабатывать непременно в соответствии с "законами нашего духа" и
со "складом человеческого характера".
Прямым следствием романтического субъективизма была идея
свободы художника, творца, столь любимая всеми романтиками. При этом понималась
свобода весьма своеобразно - она практически равнялась произволу. Ф. Шлегель
так и писал: "Романтическая поэзия... бесконечна и свободна и основным
своим законом признает произвол поэта, который не должен подчиняться никакому
закону"33. А Л. Тик восторженно говорит о "прекрасном
произволе", которым, по его мнению, отличалась древняя немецкая поэзия34.
И этот поэтический произвол распространяется не только на искусственно
сконструированные законы творчества и требования вкуса, которые романтик не
признает и не считает для себя сколько-нибудь обязательными, но и на самую
действительность. Так, романтический субъективизм порождает уже отмеченный нами
доминантный творческий принцип романтизма - стремление к пересозданию в
искусстве реальной действительности. Самую же возможность такого пересоздания
романтики находили в том, что воспринимали действительность как хаос.
Хаос - понятие, очень дорогое романтикам. Хаос разрушает все
преграды, уничтожает установленный порядок (понятие, ненавистное всякому
истинному романтику) и создает предпосылки для рождения нового. Во всяком
случае, так трактует это понятие А. В. Шлегель: "Романтическое... выражает
тайное тяготение к хаосу, который в борьбе создает новые и чудесные порождения,
- к хаосу, который кроется в каждом организованном творении, в его
недрах"35. По сути дела тот же хаос славит Ф. Шлегель в своей программной
для романтизма повести "Люцинда", называя его
"очаровательным" и "романтическим смешением" и
противопоставляя его всякому порядку и слепой логике, которые "годятся
лишь для рассудка, задерживая всякий более или менее смелый полет
воображения"36.
Да и в сказке их привлекали видимая незаконность вымысла,
все то же смешение, возможность обойтись "без побочных определений и
искусственных переходов" (Ф. Шлегель, "Люцинда"), "новый,
необычный порядок вещей" (Л. Тик, "Любовные чары").
Новалис, один из самых ярых защитников и пропагандистов
сказки, сравнивал ее со сновидением, которое тоже строится как некое
хаотическое смешение: "Ничего не может быть противнее духу сказки, чем
нравственный фатум, закономерная связь. В сказке царит подлинная природная
анархия"37. И далее: "В истинной сказке все должно быть чудесным,
таинственным, бессвязным и оживленным, каждый раз по-иному. Вся природа должна
чудесным образом смешаться с целым миром духов; время всеобщей анархии,
беззакония, свободы, природное состояние самой природы, время до сотворения
мира"38.
Хаос, "романтическое смешение", "подлинная
природная анархия", "новый, необычный порядок вещей" в переводе
на эстетический язык означает... "гротескный способ типизации", о
котором уже шла речь в первой главе. Не случайно романтики всегда проявляли
такой интерес к игровому, карнавальному началу в искусстве. Как раз такую игру
как явление, ему глубоко симпатичное, отмечает А. В. Шлегель в древней комедии,
в частности у Аристофана. Он прямо говорит, что "древняя комедия есть
всеобщее маскарадное переодевание мира", что ее отличительным признаком
является "веселая игра с жизнью и поэзией", что "по стилю своему
древняя комедия была фантастическим балаганом, веселым сновидением"39.
Одним словом, все основные свойства художественного мышления
романтиков40: и преобладание пересоздающего начала, и идея свободы художника,
доходящей до произвола, и стремление обновить и возродить действительность
через хаос, что открывало соблазнительную возможность затеять с ней игру,
превратить ее в карнавал, вывернуть наизнанку, подготавливали ту плодородную
почву, на которой просто не могла не вырасти фантастика.
Все это создавало благоприятные условия для расцвета прежде
всего условной фантастики - иносказательной, символической и пр. - и
фантастических повествований сказочного типа, где привлекала в первую очередь
самоценная игра с миром. При этом уже из приведенных высказываний романтиков
видно, что соединение сказки и карнавальной игры для них явление привычное,
бесспорное и само собой разумеющееся, сказка и карнавал уже не воспринимаются
романтиками как исторически различные источники фантастического, для них это
единая основа фантастики, они и образуют повествование сказочного типа.
Для рассказов же о необычайном широкие двери в творчестве
романтиков открывал их пристальный интерес ко всему из ряда вон выходящему,
удивительному, экстраординарному, выламывающемуся за пределы обычного быта и
поражающему воображение. Стремление ко всему яркому и необычному связано было
как с тенденцией противопоставить искусство жизни - и потому жизненно
обыденное, рядовое зачастую оказывалось неинтересным искусству, недостойным
его, - так и с чисто мировоззренческим неприятием утверждающейся буржуазной
действительности с ее властью чистогана, а через него серости и
посредственности.
Столь характерный для романтиков пристальный и настойчивый
интерес к сверхъестественному объясняется не столько тем, что многие из них верили
в действительное существование привидений, духов и других "граждан
могильной республики" (В. Ф. Одоевский), сколько тем, что эти духи были
явлением сверхъестественным, неординарным, а потому, по логике романтиков,
поэтическим. Новалис так и писал: "Чувство поэзии имеет много общего с
чувством мистического. Это чувство особенного, личностного, неизведанного,
сокровенного, должного раскрыться, необходимо-случайного. Оно представляет
непредставимое, зрит незримое, чувствует неощутимое и т. д."41.
В расцвете фантастики у романтиков было "повинно"
не только их художественное мышление, но, как видим, и мировоззрение, их
понимание мира, общества человека. В формировании же романтического
мировоззрения немалую роль сыграли их взаимоотношения с предшественниками, в
первую очередь с просветителями.
Всякая новая мировоззренческая система возникает на основе
достижений мысли предшествующих поколений и зачастую связана с неприятием тех
выводов, к которым пришли эти предшественники, неприятием, доходящим порой до
прямого бунта. Здесь налицо бунт романтиков против просветителей. При этом
нападкам подвергается не только принцип подражания природе, лежащий в основе
просветительского реализма, и не только установленные классицистами "на
все времена" законы творчества, но и нечто большее. Сомнению подвергается
разум как основной инструмент познания мира, ориентации человека в мире.
Романтики уже не питают той прекрасной, но несколько наивной веры в разум,
какой жили просветители. Предпочтение они отдают чувству, воображению и
интуиции.
Александр Гиро, теоретик позднего французского романтизма,
не случайно противопоставлял "людей XVIII века", доверявших
"своему разуму" и "своей памяти", представителям XIX
столетия, которые предпочитали вдохновляться чувствами и в сознании которых
"анализ" сменился "воображением"42. Немецкий романтик
иенской школы В. Г. Вакенродер демонстративно заявляет о своем неприятии любой
аналитической "системы": "Кто поверил в систему, тот изгнал из
своего сердца любовь! Не лучше ли нетерпимость чувства, чем нетерпимость
разума, суеверие, чем вера в систему"43. Такое же неприятие "унылой
рассудочности" утверждает А. В. Шлегель, когда пишет: "Во многих
гениальных произведениях как бы воплощается девиз поэтических бродяг одной
пьесы: "Бесшабашно, но умно!" В обратном смысле эту пословицу можно
было бы применить к унылой рассудочности: "Разумно, но глупо!"44.
Такая позиция романтиков вполне объяснима. Во-первых,
естественные науки в своем движении вперед начали разрушать ту стройную картину
мира, которую они же и помогали когда-то создать. Мир природы оказался сложнее,
чем думали ранее, и явилось сомнение, в состоянии ли вообще человеческий разум
познать его. Еще большее фиаско потерпел разум в постижении секретов
социального бытия. Предложенные разумом рецепты преобразования общества
оказались неосуществимыми, а результаты Великой революции во Франции были
совсем не похожи на те, которых наивно ожидали просветители. Единственно
возможный вывод из этого богатого и горького исторического опыта таков: человеком
и миром правят какие-то силы, о которых наш разум даже не подозревает, силы
реальные, но непонятные и остающиеся загадкой.
Если в мироздании просветителей не осталось места ни для
бога, ни для нечистой силы, ни вообще для чего-либо сверхъестественного, то в
мироздании романтиков открылось слишком много "белых пятен" и
"неизведанных островов", на которых вполне можно было поселить и
бога, и дьявола, и целые сонмы духов и призраков. И они селились там.
Практически все романтики считали, что человек подвластен каким-то
потусторонним, иррациональным силам. Власть этих сил одинаково ощущал и
революционно настроенный бунтарь Байрон, и Шатобриан, который проповедовал
двуплановое искусство и над сферой, где действуют люди, рекомендовал помещать
другую - сферу духов, мистических сил и сверхъестественных существ45. Кольридж
считал, что "неверующий поэт безумен""46. Тик, Вакенродер,
Новалис, Клейст верили в реальность призраков и сверхъестественных существ.
Разумеется, среди романтиков был и атеист Шелли, и Э. По, который
в одном из своих рассказов признается: "В моей душе вера в
сверхъестественное как-то не укоренилась" ("Тайна Мари Роже"). И
дело здесь не столько в том, что среди романтиков были верующие или даже
суеверные люди. Дело в том, что в усложнившемся, непознанном мире, в котором
действовали непонятные человеку силы, граница между реальным и нереальным,
фантастическим и действительным изменилась. У просветителей она была четкой и
определенной. У романтиков она начала размываться. Романтики снова уверовали в
реальную возможность чуда, самого настоящего чуда, они верили порой едва ли не
в осуществимость сказки.
Г. Брандес передает случай, происшедший с Вакенродером и
рассказанный Кепке в сочинении "Жизнь Тика". Однажды друзья подшутили
над Вакенродером, посадив собаку за рабочий стол с лапами, лежащими на открытой
книге. Вакенродер, войдя в комнату, удивился, конечно, но не усомнился в смысле
происходящего и вечером сообщил друзьям потрясающую новость: оказывается,
Шталмейстер (так звали собаку) умеет читать. Г. Брандес по этому поводу
замечает: "в сочинениях романтиков трудно найти что-нибудь фантастическое,
что не было бы воспроизведено у них в жизни их лихорадочной фантазией"47.
А что представляет собою "магический идеализм"
Новалиса, как не целую серию самых сказочных чудес? Человек-маг целиком
подчиняет себе, своему духу и воле, материю, становится полным хозяином своего
организма и даже окружающего материального мира, он может быть сам себе врачом,
даже восстанавливать утраченные органы. И все это, по мнению Новалиса, должно
произойти на деле, а не только в воображении. Пересоздание мира, осуществляемое
воображением художника, Новалис как бы материализует. При этом путь
"колдовства", дающий человеку власть над природой, был для Новалиса
столь же реальным, как и путь научного постижения истины.
Интересно, что даже сказку Новалис воспринимает одновременно
и как поэтический вымысел, противоположный действительности, и как некое
пророчество: "В будущем мире все станет таким же, как оно было в мире
давно прошедшем, и в то же время совершенно иным. Будущий мир есть разумный
хаос: хаос сам в себя проникший, находящийся и в себе, и вне себя. Истинная
сказка должна быть одновременно пророческим изображением, идеальным
изображением, абсолютно необходимым изображением. Истинный сказочный поэт есть
провидец будущего"48.